наименьшего усилия и омерзительно легкий путь, то долг верности, наоборот, может указывать нам линию наибольшего сопротивления, путь самый трудный и суровый. Плыть по течению, держать нос по ветру, отдаваться моде, скользить по склону времени, разве это само по себе не конформизм? Долг верности отвергает эти соблазны: он не просто не движется в естественном направлении, но, как и все виды долга, идет против природы и плывет против течения, то есть вверх по течению реки: следовательно, он направлен не только в сторону, противоположную тропизмам и инстинкту, но и в сторону, противоположную уклону; или, говоря более обыденным языком (ибо никто не в силах заставить обратить становление вспять), горизонталь верности удерживает сознание, готовое соскользнуть на наклонную плоскость забвения, и, таким образом, она замедляет бессмысленное охлаждение. И подобно тому как справедливость преграждает путь преувеличениям плеонексии, так верность препятствует легкомыслию, останавливая нас на середине склона. Разумеется, если обновляющее обудуществление противопоставить некоторым чисто механическим формам словесной привязанности и пустой болтовни, то верность может показаться инертной. Но совсем другое дело, если противопоставить сердечную верность геотропизму[87] забвения и неблагодарности. Если злопамятство есть простая раздражительность и абсолютно негативное упрямство, то прощение — долг милосердия; но если так называемое «злопамятство» — на самом деле неколебимая верность ценностям и мученикам, то прощение будет предательством. Часто приходится слышать, что права на жизнь, общий ход исторического процесса, необходимость примирения все–таки должны возобладать над отжившей злобой; и вследствие этого нас упрекают в утомительной монотонности наших рефренов и нашего злопамятства. Похоже, мы уже отстали от моды. Но с самого начала апостолов примирения не так уж и вдохновляла любовь к ближнему, вдохновляли их скорее практические удобства, в первую очередь перспектива установления дружеских взаимоотношений. Милосердия тут нет и в помине: они говорят о долге там, где им просто хочется что–то сделать, и делают они это, руководствуясь эгоизмом, трусостью и легкомыслием. Что только не называют прощением: уступки процессу общего примирения, склонность к теплоте поверхностного сочувствия и грубому добродушию повседневных взаимоотношений! Но разве все это имеет отношение к моральной позиции? Так ведь можно сказать, что и старый палач, отошедший от своих пыточных дел, несомненно, миролюбивый гражданин и прекрасный отец семейства: по его лицу уже невозможно прочесть, что преступления его были чудовищными. Для симпатии, которую в конечном счете может вызвать это добродушное лицо, невозможно подобрать других определений, кроме глупости, гнусной вульгарности, стремления к приблизительным оценкам. Такой вид братания скорее все же вызовет у нас отвращение к прощению. Безразличным, равнодушным, тем, для кого вообще ничего не произошло и кому перспектива подружиться с палачами не слишком противна, — им лучше бы не призывать к прощению, и пусть они избавят нас от своих проповедей; даже непонятно, почему они говорят о примирении, ведь они уже примирились с преступником на следующий день после преступления, ведь они так и не потребовали отчета от убийц. С другой стороны, можно ли всерьез упрекать людей принципиальных за то, что они якобы тормозят ход истории и мешают взаимоотношениям других людей? Ответим на это, что литании[88] злопамятства ничему не помешают и что сторонники всеобщего освобождения от долгов могут во всяком случае не беспокоиться: что бы ни происходило, забвение все равно возьмет верх; в любом случае последнее слово будет за забвением; со временем, рано или поздно, океан забвения затопит все, — и даже наше немощное отчаяние в конце концов уступит неодолимому цунами равнодушия или волне новых интересов и новых забот; триумфальное шествие новых забот сметет со своей дороги и культ прошлого, и любовь к воспоминаниям. Ибо современность, настоящее время, то есть окружающая будничность, осаждает нас со всех сторон и непрестанно призывает нас к забвению минувшего; это ежеминутное давление. Настоящее не нуждается в том, чтобы к нему патетически взывали, поскольку оно всегда здесь; настоящее ни в ком не нуждается; настоящее берет на себя самозащиту, не дожидаясь советов адвокатов. Забвению, следовательно, не слишком нужно, чтобы его проповедовали, и рекомендовать его людям бесполезно: в водах Леты всегда будет много купающихся; у людей и так, пожалуй, слишком сильна склонность к забвению, и они требуют именно забвения. Зачем увещевать их избирать путь, на который они и так жаждут ступить и который они рано или поздно выберут? Это означало бы ускорить падение, и без того ставшее неизбежным из–за силы тяготения инстинктов, означало бы усилить это непреодолимое тяготение с помощью своего рода морального ускорения, означало бы примирение с грубым превосходством настоящего и трусливое преклонение перед победителем. Человек от природы и так достаточно эгоистичен и труслив, чтобы моралисты считали себя обязанными ободрить его, подтолкнуть вперед, помочь трусу найти извинения и уважительные отговорки. А что, если прощение и было этой блистательной отговоркой? Вектор морального императива не может идти в одном направлении с вектором легкости. Как легкости стать, кроме всего прочего, правильной и нормативной? Сочетание долга и желания было бы невероятно счастливой находкой, и заслуга Канта в том, что он разоблачил эвдемонизм[89] такого оптимизма, недоброкачественность такой гармонии. В нашей помощи нуждается не настоящее, а скорее прошлое; наша верность нужна не присутствующим, а отсутствующим. Да, именно прошлое требует непрестанного к нему обращения, патетического припоминания, благоговейного поминовения: прошлому, которого больше нет, нужно, чтобы его почитали и оставались ему верными; ибо если бы мы перестали о нем думать, оно совсем исчезло бы. Прошлому не защитить себя в одиночку! Так как прошлое неактуально, было бы неплохо, если бы мы по собственной воле взяли на себя инициативу пойти ему навстречу. Ведь именно легкомыслие одних делает необходимой верность других: верность эта может быть угрызениями совести легкомысленных. Но пусть успокоятся легкомысленные: воспоминания никогда не смогут мешать так же, как мешает корысть.
Моральная верность прошлому все–таки в любом случае носит характер протеста: этот сугубо этический протест сам по себе — отчаянный вызов природным силам, иногда провоцирующий их; человек нравственный, отсиживаясь в обороне, торжественно протестует против неизбежного триумфа забвения. Что может делать мыслящий тростник против этой всемогущей силы становления? Только роптать[90]. Платонический протест, немощный протест, как бы там ни было, одна из форм моральной высоты! Ибо верность эта, являясь таковой, доходит до абсурда—наперекор абсурду; она парадоксально верна анахроничному и бесполезному… Когда дойдет очередь до нас и нас одолеет всемирное охлаждение, когда все и вся будут советовать любящему разлюбить, одинокий голос абсурда заповедает нам нерушимую верность. Помните. Не забывайте. Не уподобляйтесь растениям, жвачным животным